Читать Вороняя осень, тигриная тьма / Вороняя осень, тигриная тьма: Вороняя осень, тигриная тьма :: Tl.Rulate.ru - новеллы и ранобэ читать онлайн

Готовый перевод Вороняя осень, тигриная тьма / Вороняя осень, тигриная тьма: Вороняя осень, тигриная тьма

Оглавление

Хоть Вэй Усянь и родился осенью — осень к нему недобра.

Или, возможно, «хоть» в этом заговоре лишнее, и осень недобра к нему именно потому, что он в неё родился: как, говорят, боги особенно немилостивы к тому, к кому питают особенные теплые чувства да возлагают самые большие надежды, страшась, что в тепле и в любви их любимцы избалуются, покроются пылью, трухой да забудут, как умели когда-то сиять.

Вэй Усянь, впрочем, не уверен, что подобное проявление любви ему по вкусу, как не уверен и в том, что это вообще правда: чем больше уходит сквозь туман времени, тем больше же ему начинает казаться, что слова эти — лишь сказка да грустная небыль какого-нибудь отчаявшегося бедолаги, невезучего и несчастного по жизни настолько, чтобы, не отыскав, чем себя утешить, выдумать их однажды и превратить в заблудившийся в веках гимн.

Гимн всех отверженных и обделенных.

Вэй Усянь не знает горя и тревоги в иные поры года: зимой переживший осень он остается слегка задумчив и меланхоличен, слегка хрупок, как тонкая и утренняя куржевинная наледь. Зимой его так же просто сломать, если знать, куда нужно надавить, или оставить узор из тринадцати трещинок, пускающих подкожные веточки-корешки; в месяцы морозов и снегов он как никогда сильно нуждается в заботе и любви, в тепле и родных нежащих руках, и всё равно на душе его почти спокойно. Почти светло.

Весной иероглиф «почти» стирается всходящими зелеными чернилами, и радость прорастает в нём, как прорастает из-под сугробов юная оперившаяся трава: такая же незамысловатая, честная и невинная в своей чистоте. Весной в его душе бьет ключом смешливое звонкое озорство, ему непрестанно хочется смеяться, носиться, вести себя тем сгинувшим, исчезнувшим мальчишкой, который жил когда-то давным-давно на пристанях Юньмэна, крал лотосы из чужих озер да срывал, забираясь на самую высокую ветку, розовощекие яблоки из одичавших усталых рощиц.

Летом обычно жарко, жар истомляет и душу, и плоть, забирает у Вэй Усяня сил больше, нежели у прочих окружающих его людей — кровных господ из клана Лань и всех их учеников да приглашенных адептов. Он, в отличие от них, чаще остается либо под крышей, либо на целые дни переселяется к знаменитому гусуланьскому холодному источнику, то рассиживая и разлеживая на обступающих берегах, то барахтаясь в снимающей подступающий тепловой удар воде. Вечерами же, когда зной спадает, прежнее весеннее веселье оборачивается, ловко меняя пушистую лисью шкурку, трепетной нежностью, мурлыкающей игривостью, часами, когда хочется усесться между распахнутых колен одного особенного и одного-единственного человека, прижаться спиной к его груди, утонуть в его объятиях и долго-долго да неспешно-неспешно о чём-нибудь говорить, отпивая маленькими глоточками настоянный на травах и цветах горно-полевой чай.

А вот осенью…

Осенью Вэй Усяня придавливает к земле тоска: наступает огромной тигриной лапой, вонзается пригоршней блестящих обсидиановых когтей, под которые маскируются обступающие облетающие деревья, раздирает кожу, пускает слезы и кровь и выжимает из сердца ту безымянную субстанцию, из которой состоят все полеты, сны да не познавшие ни боли, ни жестокости мечты.

Осенью Вэй Усянь становится сам не свой.

Небо по утрам и вечерам поднимается по осени выше, невидимые руки невидимых небожителей прибивают к невидимой лестнице несколько дюжин дополнительных ступеней, удлиняя путь и очищая эфир. Туманы, пригоняемые крыльями дышащих волнением предстоящего путешествия журавлей, приобретают чудный фрезовый оттенок, и когда сквозь эти туманы накрапывает из невесть где прячущихся облаков тонкий неторопливый дождь — дождь этот кажется не дождем, а прямо на глазах да ладонях остывающим подогретым вином.

На столиках и тумбочках их с Лань Ванцзи комнат оказываются в вазах не собираемые все последние месяцы цветы и даже не голые, обсыпанные ягодами зимние ветки, а подобранные за черенки яркие-нарядные листья и еще — пышные букеты из огненно-рыжей моркови, которую Вэй Усянь иногда приносит к ним в дом с вечера, чтобы никуда с утра лишний раз не заходить: по осени он становится рассеянно-отстраненным, отчужденным, в глазах его застывает смурная дымка потерянного детского неузнавания, и единственными живыми существами, не вызывающими в нём в пламенно-грустную пору желания запереться, отвернуться и сбежать, остаются Ханьгуан-цзюнь и его — их — прирученные теплые кролики.

Утро Вэй Усяня по осени начинается в несколько более ранний час, чем начинается оно в иное время года: зимой в Гусу слишком темно и холодно, чтобы разлеплять глаза да выбираться из постели раньше обеда. Весной — никак не получается отвыкнуть от укоренившейся зимней привычки и приучить тело к иному ритму подъема. Летом — светлеет чересчур рано, розоватая рассветная дымка надевает сапожки из клюквенного сока да брусничных прожилок и пробегается в тех, звонко стуча каблучками, спустя две-три сожженных благовонных палочки после наступления темноты; поймать нужный момент не выходит, пока Ханьгуан-цзюнь предается с ним любви — за окнами разливается зародыш обманчивого утра, так что и разницы, как вскоре решает Вэй Усянь, нет. И опять спит до позднего полудня. До тех хотя бы пор, пока не вынудит пробудиться сжимающая змеиное кольцо духота.

Никто не знает — даже, кажется, он сам, — почему и отчего в осеннюю пору, пору не только разгорающихся на ветках да под ногами костров, не только хриплых потусторонних шепотов да мерцающей странными болотными гнилушками луны, но еще и затягивающихся дождей, отлетающих птиц, крепчающих ветров, густых и мокрых непроглядных туманов, пахнущих грибной росой и облизанными солью скалами, и с каждым днем, с каждым часом растягивающейся на всё бо́льшую длину тигрицы-темноты — Вэй Усянь иногда поднимается ни свет ни заря.

Запахивается в черные одеяния, тоже носящие на себе метки кровавого осеннего огня, поверху — в длинную и темную волосяную гриву, которую перестает перевязывать лентой, оставляя просто струиться и колыхаться за спиной — словно бы с виду истончившейся, понурой, ослабевшей, — и, похожий на молодого, но подряхлевшего на душу ворона-оборотня, принявшего однажды человеческий облик, да так и не сумевшего перевоплотиться обратно, уходит с самого раннего, самого мрачного и холодного утра где-нибудь бродить.

Где именно он бродит — неведомо никому.

Почти никому, за исключением всё того же одного-единственного человека, умеющего следовать за зовом, светом да запахом его души так, чтобы отыскать даже в самом затаенном, самом диком и непроходимом уголке, куда Вэй Усянь, теряясь и теряя, нередко забредает, растворяясь в окутывающей волглыми ладонями подлесной глуши.

Гуляет он всегда наедине с собой и своим прошлым, мягко отказывая пытающимся увязаться да составить компанию встревоженным ученикам: ноги в сбитых из ладной кожи сапогах почти парят над поваленными корягами, разложившимися на щепки и гниль стволами, разлившимися топкими лужами, обратившимися в болотный дух некогда-ручейками. Приминают желтеющую и чернеющую траву, прокладывают свои призрачные пути-дороги, от которых уже на следующее утро не остается ни памяти, ни следов; обжитые, ухоженные части Гусу, куда проникает хладнеющий солнечный свет — пестры и окрашены в сотню оттенков вскормленного хворостом задорного костра, а самые уединенные его уголки, дикие и заросшие лесистые уголки, где почти никто не бывает и куда не попадает, как ни старается, солнце — сырые и влажные, пахнут плесенью, трясиной и забродившим ягодным духом, а окрашены — так и вовсе в цвет унылой древесной коры да серой островной овцы.

Возвращается он обычно тогда, когда солнце готовится упасть за отгораживающую весь отрезанный мир горную гряду, а небо вновь наливается талой предзимней кровью.

Тогда, когда у молодых представителей клана и ордена наступает время учиться полету, и они, один за другим поднимаясь на свои мечи, взмывают вместе с теми вверх шумными, разнобойными, галдящими группками — точь-в-точь стайки еще совсем зеленых, неопытных, едва-едва народившихся последней весной птенцов, предвосхищающих в самый первый раз покинуть ставшие родными места и улететь туда, куда доступ запертым в человечье обличье во́ронам на веки вечные воспрещен.

Вэй Усянь не любит на это смотреть.

Не любит слышать чужой заливистый хохот, опять же птичьим стрекотанием доносящийся с иссеченного небесного простора.

Не любит чувствовать, как сжимается в грудном коробчонке сердце, как стискиваются пальцами на подолах верхнего одеяния ладони, как из самой его души рвется, пытаясь пробиться сквозь новое настоящее и новую сомкнувшуюся плоть, старый выбор без выбора и приведшие к этому дню дороги через три сотни обрывов, прежний забытый он: растрепанный, босой, взлетающий с серебряных качелей да танцующий с привечающей сереброглазой грозой.

Не любит, правда ведь не любит…

И ровно по этой причине, должно быть, раз за разом продолжает смотреть.

Возвращается в их с Лань Ванцзи домик, скидывает с себя запачкавшиеся, насквозь промокшие, пропахшие лесной сыростью да глинистой грязью одежды, заворачивается в специально отведенное для подобного времяпровождения одеяло, сплетается в нескладный несчастный клубок, зарывается в не дающее тепла тепло по самый нос, усаживается либо на порожке дома, либо прямо в забросанной шелестящим лиственным пологом траве…

И смотрит.

Смотрит в меняющие три слоя красок за три четверти часа небеса, смотрит на играющихся, носящихся в тех поршками-тетеревятами, неуклюжими слетками белых скрипящих чаек да разноцветными воздушными змеями учеников, без воспоминаний вспоминает, как мог парить, летать, кувыркаться среди облаков когда-то сам…

И, покорно поддаваясь давящей, замахивающейся мертвой тигриной лапой тьме, почти-почти отпускает, почти-почти смиряется с тем, что небо для него отныне и навсегда отрезано, оторвано, закрыто…

Отгорожено да запечатано сомкнувшей когти неусыпной тигровой тьмой.

🍂

Вэй Усяню не хочется, чтобы Лань Ванцзи застал его за подобным.

То есть он не настолько наивный дурак, чтобы не понимать, что Ханьгуан-цзюнь если и не знает (хоть и допустить это трудно) всего наверняка, то уж как минимум догадывается.

Очень и очень хорошо догадывается.

И всё же, как считает сам Вэй Усянь, это абсолютно разные вещи: когда человек что-то о тебе знает (или догадывается, догадывается, ладно) и когда он ловит тебя с поличным, лицезреет это «что-то» собственными глазами и навсегда отбирает возможность притвориться, отмахнуться, сослаться на недосказанность, недопонимания, пустые-порожние слухи и, собственно, солгать.

Поэтому он старается делать так, чтобы Лань Ванцзи не увидел ничего; в конце концов, его муж дотошен в том, что касается расписания и педантичности, он точен, как тянущийся к северу компас, и если он возвращается домой тогда, когда солнце полностью уходит за окоем, накрывая желтые иглы и красные кроны леса черно-синей остылой простыней — значит, он возвращается домой именно тогда. Ни сгоревшей палочкой для благовония раньше, ни сгоревшей палочкой для благовония позже, а тенью в тень и звездой в звезду.

К возвращению Лань Ванцзи Вэй Усянь перемещается в дом, закрывает за собой двери, убирает в темный угол свое выгулочное одеяло, тоже до последней нитки пропахшее сыростью, прелостью и осенним костром. Переодевается в бесхитростный и свободный домашний халат и либо просто валяется на кровати, нетерпеливо дожидаясь того, по кому за день так истосковался, либо принимается рисовать, возиться в старых незавершенных талисманах, что-нибудь пролистывать, читать, перебирать по сотому кругу изученные вдоль и поперек предметы да записи супруга, с особенной нежностью замирая на том, что нет-нет да и коснется его самого — припомненных засушенных цветах, утащенных юным стеснительным Ханьгуан-цзюнем безделушках, редких живых да личных строках посреди строк зазубренных, учебных и бездушных.

Долгое время он, самому себе мысленно сетуя, думает, что жаль, жаль, как же жаль, что Лань Ванцзи — он такой. Что он не нарушит своего расписания, не явится громом посреди ясного неба в течение дня, не сделает сюрприза, не выкинет чего-нибудь эдакого, чтобы по загривку прошлись мурашки, а сердце заколотилось, будто земля под копытами юных напуганных оленят. Что каждый день с ним по-своему предсказуем, заранее известен, исключений не будет и не придет…

Однако же в тот день, когда Вэй Усянь вновь возвращается с лесной прогулки, вновь усаживается в начавшую подгнивать облепихиво-охряную лиственную подстилку, смоченную обильным ночным дождем, и вновь, тоскливо сутуля спину да теребя кончики и хвосты из стороны в сторону швыряемых ветром волос, предается своему печальному и чуть-чуть-чуть ненавистному занятию — желание его вдруг неожиданно…

Сбывается.

Желание сбывается, исполняется, воскрешается фениксом из политого волшебного пепла; те безымянные мертвецы, спящие беспокойным осенним сном, чьи порушенные, обвитые дикими лозами захоронения он недавно во время чащобных брождений нашел, отвесив по поклону, помолившись за их души да оставив возле скрошившейся надгробной плиты пригоршню сладких конфет в расписанных витиеватых свертках, вняли, поблагодарили и отплатили сполна…

Хоть и теперь Вэй Усянь не уверен, что вообще должен был это свое необдуманное, легкомысленное, воплощенное в плоть желание желать.

Не должен был он, не должен был: потому что ведь столько времени прятал, столько времени ничего не объяснял, столько времени поднимал губы в улыбке там, где хотелось закрыть глаза ладонями да исчезнуть, раствориться в смеркающейся гнилостно-пряной тьме, в которой луна и палунок — налитые кровью хищные тигриные зрачки, никогда, никогда не закрывающиеся и не оставляющие его в покое.

Теперь же получается, что он сидит посреди зяблого травяного поля, кутается, со всех краев и направлений обнесенный словно на смоле прилипшими листьями, в вынесенное из дома одеяло, не имеет ни сил, ни надежды натянуть на рот да лицо раздавленную проклятой тигриной лапой улыбку и глядит, давясь своей гиблой собачьей тоской, на выкрашенное в позднюю ежевику небо, в котором беззаботно дурачатся наращивающие перышки детеныши…

А за спиной его, вернувшись призрачно, неслышно, слишком-слишком рано, так, как не возвращался еще никогда…

Стоит белый-белый Ханьгуан-цзюнь.

Стоит и смотрит.

Просто смотрит: сквозь самые глаза — широко распахнутые, дрожащие из зрачка и хрупкой черносмородиновой сердцевинки — да в самую-самую же душу, мечущуюся под покровом прозрачной оболочки несчастным, забитым, заклеванным и клюющим сажевым вороненком с до трухи, до мяса и окровавленных костей переломанными голыми крыльями.

Позади них поскрипывает, похрипывает оставленная открытой домашняя дверь, ветер забирается внутрь, порождая хаос и сквозняк; застывший, побледневший в растерянном лице Вэй Усянь готов поклясться, что они отчетливо слышат, как со стола и с постели снимаются хозяйничающим выстуживающим дыханием разбросанные листки, как шепчутся, шелестят, мечутся по комнате, стучась о стены, полки, потолок да углы. В какой-то момент ветер крепчает, оборачивается в резкий свистящий порыв, с разлета вторгается в остывающий человеческий дом и, судя по звукам, опрокидывает уже нечто более увесистое — то ли вазу, то ли чернильницу, то ли курильницу для благовоний, — но…

Они оба, замершие в мире снаружи, никак на это не реагируют.

Вэй Усяню, конечно, хочется разлепить губы и осторожно, с легкой ноткой беспечной вины извиниться за то, что опять стал причиной столь сильно нелюбимого Ханьгуан-цзюнем беспорядка, но губы его в упор не подчиняются, не разлепляются, смораживаются, будто их облизал раньше срока высунувшийся из своей норы молчаливый зимний дракон, и получается, вопреки всем желаниям, только и дальше молчать, а сам Лань Ванцзи…

Сам Лань Ванцзи, тоже по-зимнему нахмуренный, стеклянный, морозный и такой, чтобы никогда, как ни старайся, не получилось его понять и прочитать, еще с какое-то время беззвучно смотрит на всё отчетливее нервничающего, сжимающегося Вэй Усяня, не набирающегося храбрости ни подать голоса, ни встать, прильнуть к широкой белой груди, прижаться да оплести за шею руками. Смотрит на его выпущенную на волю гриву, дрожащую и колышущуюся так, как дрожат да колышутся гребешки почерневшего от вьюги полынного моря, обдутого дыханием спустившегося молоденького месяца. Смотрит на его блеклые тощие кисти с небесно-голубыми венами, на запутавшиеся в одеяле рябые листья, на затаившуюся на донышке зрачков, будто заварка — в колодце кружки, осеннюю птичью печаль…

После же — поднимает лицо и мельком, совсем мельком окидывает светлым сияющим взором открытые для всех, кроме одного чернявого вороненка, небеса, балующихся в охваченном закатом ветреном мареве, обучающихся полету вчерашних птенцов…

И, наверное, всё понимает.

С одного взгляда да мимолетом пойманной чужой смеющейся трели понимает…

Потому что вдруг сдвигается с места, делает по направлению дрогнувшего, оцепеневшего из выхрусталенного нутра мужа два широких недостающих шага, наклоняется, заглядывает близко-тесно в глаза, проводит кончиками пальцев по нежной замерзшей щеке. Соскользнув ладонями ниже, вытянув из безвольно размотавшегося, распахнувшегося одеяла, бережно поднимает того на руки, крепко, надежно прижимает к себе, устраивая таким образом, чтобы заставить прильнуть щекой к твердому-твердому плечу…

А затем, окунувшись в охотно, отзывчиво, с жадностью и с отчаянием подаренное доверие, в ощущение колотящихся, трясущихся рук и пальцев, обреченно цепляющихся за его шею, волосы, одежды и саму душу — просто накрывает переставшему и вдыхать, и выдыхать Вэй Усяню ладонью глаза, прижимает бесценное существо к себе еще теснее…

Да, так и не обронив ни единого слова, так и не задав ни единого вопроса, просто встает вместе со своей безвольной ношей на мягко, плавно легший под подошвы сапог Бичэнь, белой сокологлазой птицей воспаряя в истекающие малиновой кровью осенние небокручи.

Бичэнь несется сквозь небесное месиво — быстрый, изящный, тонкий и свирепый, точно спущенная со звонкой тетивы стрела; наконечник — ловчие ястребиные когти, белая-белая вспышка, укутанная в голубелое, будто дыхание васильков, сияние — огонь с хвоста покинувшей Запределье кометы, сжигающий приставшую к ногам вторую обманщицу-тень.

Бичэнь стремителен, легок, полет на нём головокружителен и словно бы опасен, но ни скорости его, ни тем более опасности Вэй Ин в полной мере не чувствует: знает, какими молниеносными и почти неуловимыми они видятся со стороны, но не со стороны действительность ощущается почему-то иначе, время растягивается, замедляется, смазанные краски становятся четкими, контрастными, на аляповатыми, будто опрокинутые кроликами тушь и чай, а выверенно и ровно от цвета к цвету переходящими…

Вэй Ин, как ни старается, не может вспомнить, было ли так всегда.

Было ли так же, когда он сам летал на Суйбяне, или это личная особенность Бичэня, или что-то странное, почти колдующее делает Лань Чжань, или просто сам он изменился настолько, чтобы воспринимать и видеть иначе сокрушительно всё.

На самом же деле это, наверное, не имеет никакого значения.

Имеет значение лишь то, что он летит.

Стоит на послушно лежащем под ногами мече своего прекрасного белого супруга, сам Лань Чжань возвышается за его спиной, крепко-тесно прижимаясь, втискиваясь так, чтобы ощущать каждым выступающим позвонком его размеренное теплое дыхание, его напряженное, сосредоточенное, удерживающее строгий волевой контроль тело. Левая рука Ханьгуан-цзюня покоится на груди Вэй Ина, перехватывая, опоясывая и оплетая, а правая — держит правую же мужнюю руку, оттягивает ту в сторону и вширь, вытягивает на всю длину, нежно, но тоже крепко переплетает пальцы да раскидывается, раскрывается взволнованным верным крылом: и широкие рукава, трепещущие на рвущем ветру, приходятся как никогда кстати.

Складки тренькают, стонут, бьют опахалом и раскатанной тканью с туловища отпущенного воздушного змея, белый сливается с черным и красным, ленты, подолы и волосы сходятся, завязываются в еще один неразрывный клубок, комок, в химеру из света и тьмы, из редкого венценосного сокола и шарахающегося от солнца запуганного вороненка, пригретого под величавым светлым пером.

Внизу — даже больше чем целый ли: земля отсюда, сверху, такая далекая, такая чуждая, такая незначительная и разжавшая, наконец, вцепившиеся в горло тигриные когти, что кроме резких, ограненных, кисточкой для чернил переходящих друг в друга полотен различить почти ничего не удается. Отсюда всё — многоцветный, но выцветший мох, на платье которого без звука и боли опускается черствый холод ветров, отсюда всё застывает, стекленеет, теряет движение, жизнь, дыхание и форму…

И Вэй Ин понимает и то, что никогда прежде — в то свое «прежде» — не задумывался о еще одной до хохота простой вещи.

О том, насколько больно или безболезненно будет, если отсюда упасть, и получится ли почувствовать хоть что-нибудь перед тем, как.

Получится ли оно так же, как от падения в Погребальных Холмах, или Погребальные Холмы — они на то и Погребальные Холмы, чтобы даже с такой уничтожительной, зверьей, обязанной разбить до красной каши высоты переломать только определенные кости, порвать сухожилия, связки, лишить возможности встать и вырваться, но не позволить ни потерять сознания, ни слишком быстро настрадаться, завершив свой короткий жизненный рейд.

В какой-то момент Вэй Ин, теряющийся между восторгом, затепляющимся в груди свечно-восковым мреющим счастьем, трепетно-кружевной благодарностью и позабытой было невесомостью, вдруг улавливает, как под его ребрами взвиваются мрачные стяги-приманки, злачные флаги черных ветров, как по венам, отдаваясь холодными мурашками, начинает расползаться чуждый, нелепый, не должный приходить испуг. Как вздрагивают его колени, как вздрагивает весь он сам, как, ничего не в силах с этим поделать, вцепляются в драгоценную белую ладонь его худые синеватые пальцы, невольно вонзаясь каемками коротких ногтей…

А когда перед глазами, которые, с одной стороны, ужасно хочется зажмурить, а с другой — ни за что, ни за что нельзя, сами собой вспыхивают черные остропикие скалы, зловонящая мертвецким духом черная земля, заляпанная и залитая вытекающей из него кровью, и груды серо-бело-желтых костей, облепленных извивающимися червями — Лань Чжань, милый-милый Лань Чжань, всё-всё в нём замечающий, всё-всё в нём чувствующий, наклоняется над его плечом, упирается в то косточкой подбородка, прижимается губами к уху, к виску и вроде бы тихим, правда же тихим и почти шепчущим голосом, способным, однако, заглушить все покойницкие крики, все тигриные рыки и все ревущие неблагие ветра, спрашивает:

— Вэй Ин…? Всё в порядке…? Тебе… страшно…?

Вэй Ину…

Страшно, да.

Вэй Ину внезапно страшно.

Это и странно, и ничуть не менее страшно признавать, внутри всё сжимается и скулит, но… отнюдь не от головокружительного восторга. Он столько времени смотрел на небо, столько времени мечтал ощутить бросающий в удушливое пике крылатый полет, столько времени… молчаливо завидовал, хоть и зависти по-настоящему не испытывал, всем взрослеющим гусуланьским птенцам, стараясь убраться с их глаз подальше да забиться в свою злачную осеннюю нору, а теперь…

Теперь, стоя верхом на Бичэне, почти-почти задевая макушкой растревоженные туманы да низкие уснувшие облака, окунаясь в талое свечение первых проглядывающих звезд да несясь в никуда со скоростью заговоренной на вечный полет стрелы — ему страшно.

Ему страшно, а в виски долбится, клювом стучится переполошенная лихорадка-мысль, что он опять ошибся, что не отличил одного от другого, что так много лет, так много осенних лет продолжал болеть и страдать по тому, что ему на самом деле, выходит, вовсе и не нужно…

В виски долбится эта единственная мысль и подстрекает, молит, упрашивает немедленно сдаться, признаться во всём Лань Чжаню да всё же это раз и навсегда прекратить.

Попросить того опуститься, забраться к нему на руки, уткнуться в плечо и в грудь, прильнуть так тесно, чтобы не получилось ни вдохнуть, ни оттолкнуть, оплести его руками да ногами и, прячась от светящегося мягкой позолотой родного взгляда, всё свое самое сокровенное, всё свое самое простое, честное и последнее наконец-то ему рассказать.

Рассказать, что он хочет, конечно же он хочет летать, конечно же хочет вместе со всеми — и в небо, конечно же не хочет терять своих крыльев, от которых и так уже не осталось совсем ничего, но…

Ему страшно, да.

И вместо волглого огненного леса внизу он видит лишь залитую красной кровью черную земь, разрытые обнаженными скелетами могилы, отравившихся тьмой червей, наблюдающие из каждой щели костно-провалистые черепа да налитые злой, голодной, смеющейся киноварью запечатанные тигровые глаза.

Когтистые тигровые глаза.

Глаза уводящей в Преисподнюю привязавшейся полосатой кошки, выпущенной на волю его собственной обреченной рукой.

Он, оказывается, боится полета, боится неба, боится высоты, боится осени, боится своих долгих, бессмысленных и одиноких прогулок по лесу, боится своего прошлого, своих воспоминаний, боится самого себя и боится…

Проклятых…

Тигров.

Особенно боится тигров.

И об этом, он знает, нельзя больше лгать, это нельзя ни утаивать, ни скрывать, но и как открыть рот, разорвать заклятие лизнувшего зимнего дракона да назвать эту постыдную, кривую, уродливую до тошноты правду — он не представляет.

Просто не представляет.

…и поэтому, хоть и делать того не хочется, хоть внутри всё и беснуется, хоть и лжи его собралось уже достаточно, чтобы связать недобрую пеньковую петлю, примеренную как раз по тонкой шее, он опять…

Лжет.

И опять, крепко-накрепко зажмуривая глаза, чтобы не смотреть ни вниз, ни вокруг, а заодно не сорваться и не зарыдать, насильно вцепляя в губы невидимые, но продирающие навылет крючки да изо всех сил за те поддергивая, тяня, чтобы только выдавить эту неправильную гротескную улыбку, захлебывающуюся в булькающей алой крови, едва-едва шевеля языком и севшим на дно горла голосом, говорит:

— Нет… конечно же нет, гэгэ, конечно же нет… Откуда ты это придумал? Подумать только: чтобы я — и боюсь… скажешь тоже… Чего? Летать? Или высоты? Или чего я могу бояться еще, хороший ты мой Лань Чжань…? Я не боюсь. Я ничего в этом мире не боюсь, пока… пока ты со мной и пока сам я нахожусь в твоих… объятиях…

Последние слова — правдивы.

Почти правдивы.

Не лживы, но с маленькой умалчивающей утайкой, с которой ничего, сколько ни старайся и ни плачь, не получается исправить.

Последние слова почти правдивы, и Лань Чжань, чутко, остро за ним приглядывающий, прислушивающийся, разделяющий на двоих каждый сердечный вздрог, это знает.

Знает хотя бы это.

Потому что Лань Чжань вдруг кивает, бегло прижимается губами к его щеке — так невесомо и так цветочно, будто укрыла своим ромашковым пледом юркая лесная фея. Опускает ту руку, которой играет в опять одно-на-двоих крыло, с осторожной бережностью возвращает, привлекает к груди, опутывает поверху рукой своей, сплетая в тугой-тугой неразлучный кокон.

Потом — выпрямляется уже в полный рост, прекращая горбиться да сутулиться, невесть каким образом раздвигает ноги шире, пытаясь обнять, обхватить и ими. Поцеловав в темечко, умещается на нём же подбородком, и головой, стало быть, тоже подгребая, забирая под себя.

Оберегая.

Укрывая.

Успокаивая.

Пряча.

Без слов и вопросов читая.

Обещая, что…

Что.

Улыбка, которую страшащийся тьмы, небес, полета, самого себя, своего прошлого и осенних полосатых кошек Вэй Ин старается, так старается держать, рвется в бракованной леске, брызгает кровью и солено-прозрачной чумой. Губы, израненные и несчастные, всхлипывают, пальцы лихорадочно хватаются, сжимая до боли и дыр, за драгоценные белоснежные запястья, тело панически жмется к телу другому, моля его спрятать и защитить…

А когда Вэй Ину кажется, верится, чуется, что он вот-вот сорвется, вот-вот тронется, сойдет с ума и в голос от всего, что окружает и давит, наваливаясь со всех сторон да вонзаясь черно-рыжими тигриными когтями в сердце и в душу, закричит — Лань Чжань опять всё понимает.

И опять успевает первым.

Успевает раньше, чем притаившийся в осенней тьме рыжий тигр совершает свой прощально-летальный прыжок.

— Не смотри… — не то шепчет, не то поднимает голос, не то рычит еще одним севшим тигровым хрипом он, только вот этот конкретный тигр — тигр хороший. Этот конкретный тигр — белый-белый и добрый-добрый, глаза его — светлы и васильковы, кристальны, правдивы да в вечной стороживой зиме…

Этот конкретный тигр Вэй Ина не пугает.

Этому конкретному тигру Вэй Ин…

Верит.

— Не смотри никуда. Не смотри. А просто… просто ощущай. Не полет. Не небо. Не себя. Меня. Одного меня, Вэй Ин. Ощущай, я прошу тебя, одного лишь меня, — всё-таки шепчет — шепчет… — этот добрый-добрый и родной-родной белозимний тигр и вновь накрывает ладонью ему глаза.

Так нужно и так правильно, так спасительно, и так… по-истинному… крылато, закрывает ему глаза, да.

http://tl.rulate.ru/book/71431/1912363

Обсуждение главы:

Еще никто не написал комментариев...
Чтобы оставлять комментарии Войдите или Зарегистрируйтесь

Инструменты
Настройки

Готово:

100.00% КП = 1.0

Скачать как .txt файл
Скачать как .fb2 файл
Скачать как .docx файл
Скачать как .pdf файл
Ссылка на эту страницу
Оглавление перевода
Интерфейс перевода
QR-code

Использование:

  • Возьмите мобильный телефон с камерой
  • Запустите программу для сканирования QR-кода
  • Наведите объектив камеры на код
  • Получите ссылку